uzluga.ru
добавить свой файл


Вацлав Рогович


ПРИРУЧЕННЫЙ КЕНТАВР И ДЕВУШКА


Высокая, просторная мастерская в павлиньих разводах; две или три широкие, почти квадратные софы с темными коврами, с красочными и мягкими подушками; масса желтых непереплетенных книжек на простых полках на стенах; огромный стол-бюро и печь, почти посередине, с неэстетичной, но доминирующей здесь трубой, дерзко возвышающейся, как шея какого-нибудь сказочного жирафа, под самый потолок. Здесь, в этой артистической комнате, на самом юге Парижа, даже за Монпарнасом, в Монруже, собирались по вторникам разноязыкие служители и почитатели Красоты и — хозяина, Максимилиана Волошина, жившего в этой мастерской.

Молодой русский поэт, полный, спокойный и добрый богатырь, легко крутился, при своей тучности, следя за тем, чтобы поляк не чувствовал себя чужим среди русских, чтобы француз не попал на поляка, разговаривающего по типу “пятилетнего пребывания в Париже”, как испанская корова (и такое случалось), чтобы болтливая мисс Алиса не столкнулась с русским, вновь прибывшим революционером, выдавливающим два слова в час из-под хмурой гривы. Макс везде был, все видел, представлял, организовывал, угощал чаем или грогом, — наконец, успокоившись, что каждому хорошо, отводил в сторону нескольких близких знакомых и усаживал пробовать особый напиток: красное вино, смешанное с... миррой. “Попробуйте, Вацлав Якубович. Меня научил этой комбинации ваш тезка, Вячеслав Иванов, в Москве. Знаете его стихи?” И добросовестный Макс был уже в своей стихии: зачитывал отрывки из стихотворения Иванова, где говорилось о пламенно горящей мирре, обещал прочитать свой гностический гимн Божьей матери, посвященный Иванову,— а тем временем с горячим нетерпением ждал, чтобы вокруг немного успокоилось и кто-нибудь попросил его прочесть “последние” стихи. Зная эту невинную слабость поэта, мы делали ему такое предложение. Читал он красиво, часто порывисто, особенно если присутствовал Бальмонт, Брюсов или иностранные поэты, знающие русский язык. За “последним” стихотворением следовало “предпоследнее” и так далее. Для дам был сильный, трагический сонет “Голова мадам де Ламбаль”, звонкое воспоминание об Испании — “Кастаньеты” — или изысканная “Диана де Пуатье”, прекрасная мечта о сверкающих мраморах Гужона и ренессансных чарах Фонтенбло.

Помню, Волошин с великим и понятным удовольствием передавал настроение осеннего пейзажа в верленовском стиле, в коротких, гибких, парящих строфах, или в одном из самых лучших своих лирических отрывков из цикла “Париж” — “Дождь”, где так отлично воссоздается ритм монотонно стучащего дождя, что это ощущали даже те, кто едва понимал по-русски. “В дождь Париж расцветает, точно серая роза”, — начинается это стихотворение... Глаза загорались, темно-русые волосы в волнистых кудрях тяжело колыхались на огромной голове прирученного кентавра, а каштановая широкая борода скрывала волнение мускулов лица.

Из темного угла на темном постаменте белая колоссальная голова из гипса смотрела на поэта с загадочной улыбкой прикрытых век — его мистическая возлюбленная, египетская царица Таиах, та прекрасная дама, что ввела в крае сфинксов культ Крылатого Солнца. Поэт имел перед собой только ее голову, мудрую и таинственную, ее уста, обращенные к Вечности, а жаждал видеть весь ее сверхчеловеческий, неизвестный образ — и особенно движение ее поднятых рук с обращенными к зрителю ладонями: священный, молитвенный жест Египта.

Эту голову поэта, загипнотизированную властным обаянием царицы Таиах, скульптор Виттиг поставил на мощную каменную стелу в виде гермы и назвал ее “Поэт”. Он дал правдивый портрет Волошина: гораздо больше, чем обычное “сходство”, — выявил в песчанике пластический синтез души, души в наилучший, а следовательно, в наиправдивейший ее момент, ибо и в скульптуре, как и в жизни, судить о душе нужно по наилучшим ее моментам...

Виттиг интуитивно почувствовал то, что здесь возведено в принцип, — и создал прекрасное произведение. Мощная, смелая стилизация этого портрета удалась ему в совершенстве. Он создал какую-то не современную — древнегреческую, геродотовскую голову, голову человека золотого века, тех доисторических времен, когда “королевны ходили по воду, а королевы знали число своих баранов”. А тот, кто знал модель — этого прирученного кентавра с голубиной душой, в котором есть что-то и от послушника греческого монастыря на горе Афон, и от старославянского князя; русского, страстно влюбленного во фламандских мистиков, который написал цикл “Руанский собор”, полный лиловых красок католической символики; этого жителя древней Киммерии, пустынного приазовского Крыма, открывающего на русском языке таких изысканных поэтов, как Верхарн, Эредиа или Анри де Ренье, — кто знал его хорошо, тот поверит Виттигу: он попал в точку, так сделав портрет такого поэта...


***

Вацлав Якубович Рогович (1879—1960) — польский драматург и переводчик. Встречался с Волошиным в Париже в 1908-м и, по-видимому, в 1911 годах. Статья В. Роговича “Прирученный кентавр и девушка” (фрагмент из которой мы публикуем) была напечатана в журнале “Tygodnik Illustrowany” (Варшава. 1910. 24 сентября. № 39. С. 783). Она посвящена творчеству польского скульптора Эдварда Виттига.

В заглавии статьи В. Роговича обыгрывается самоаттестация Волошина в его стихотворении “Письмо” (1904) : “Я духом бог, я телом конь” и “Но мы — свободные кентавры...” “Девушка” — скульптура Э. Виттига “Пробуждение”.

Текст — по журнальной публикации. Перевод с польского Н. М. Иванниковой.


Алексей Толстой


ИЗ СТАТЬИ “О ВОЛОШИНЕ”


Вошел человек в цилиндре, бородатый, из-под широких отворотов пальто в талию выглядывал бархатный жилет 1.

Нечеловеческие икры покоятся на маленьких ступнях, обутых в скороходы.

Сел человек против меня и улыбнулся. Лицо его выразило три стихии.

Бесконечную готовность ответить на все вопросы моментально.

Любопытство, убелившее глаза под стеклами пенсне.

И отсутствие грани, разделяющей двух незнакомых людей, — будто о чем-то уже спросил его.

Сколь личин ни надевает человек, сколь в качествах своих ни уверяет, верю только первому мгновенному [и точному], прояснившему лицо выражению души его, застигнутой врасплох.

Человек этот поэт.

Три стихии превращаются в его поэзии: готовность в вежливость, любопытство в знание и отсутствие грани в то глубокое и проникновенное, что новым и вносит он в русскую поэзию.

Русская поэзия — яркая и алая заря, грубая и сочная — заря севера, пьяной кровью изумрудную высь над стынущим морем затопившая.

Гибкий образный несформировавшийся язык, мифология и творчество народа, как еще не разрушенная гробница, и время кровавых оргийных действ — вот атмосфера русского поэта, захлебнешься, опьянеешь от избытка невыявленного, жгучего.

Искусство слов, подхваченное ураганом революции, не разбирая, где брод, где яр, помчалось за синие моря, за крутые горы в тридесятые царства жар-птицу... искать. <...>

Созвездия

Вот здесь мы чувствуем тайные могучие голоса крови, здесь ритм рождает слова и слова вещи.

Но чьи голоса здесь находим...

Чья культура, растворенная в крови его, воплотилась в словах?

Солнечных песен, оргий, опьяненных кровью... менад — жриц солнечного бога.

Холодом вечности, ритмом знания смерти веет от слов его.

Видишь звездочета на вершине семиярусного холма, запрокинувшего большое бородатое лицо к вечным числам вселенной 2... Знаки тайные, астральные, непокорную стихию сковывающие, чувствуешь в словах его.

Культуру [магов], аккадийцев, семитов, халдеев, астральную и нашедшую ритм в тихом движении звезд, ритм вечности...

Поэт ритма вечности...

Вот то новое, [что] в наши категории вносит поэт М[аксимилиан] Вол[ошин]. <...>


***

Алексей Николаевич Толстой познакомился с Волошиным в Париже, в ателье художницы Е. С. Кругликовой, в 1908 г. Неоднократно приезжал к Волошину в Коктебель. Статья А. Н. Толстого “О Волошине”, по мнению ее публикатора А. И. Хайлова, писалась, “по-видимому, в 1909—1910 гг., когда Толстой испытал первую радость литературного товарищества, творческих успехов, литературных перспектив” (Хайлов А. И. К публикации статьи А. Н. Толстого “О Волошине”. — В кн.: А. Н. Толстой. Материалы и исследования. М., 1985. С. 210). Фрагменты из этой статьи А. Н. Толстого, сохранившейся в черновом автографе, печатаются по указанному изданию.

1 Если в воспоминаниях современников встреча А. Толстого и Волошина в Париже рисуется преимущественно в бытовом плане, вспоминаются анекдотические подробности (см. в этой связи воспоминания С. И. Дымшиц-Толстой), то А. Толстой стремится объемнее представить внешний облик Волошина в сочетании с его духовной сущностью.

2 Образ Волошина-звездочета возникает у А. Н. Толстого, очевидно, в связи с венком сонетов Волошина “Corona astralis”.


Софья Дымшиц-Толстая


ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ


<...> В конце 1907 года мы *(Т. е. Алексей и Софья Толстые) надумали совершить заграничную поездку. Мои наставники в области живописи считали, что я должна посетить Париж, который слыл среди них “городом живописи и скульптуры”, что я должна там многое посмотреть, а заодно и “себя показать”, продемонстрировать свои работы тамошним “мэтрам”. Мы же смотрели на эту поездку, прежде всего, как на своего рода свадебное путешествие. И вот в январе 1908 года мы выехали в Париж.

Приехав в Париж, мы поселились в большом пансионе на рю Сен-Жак, 225. Пансион был населен людьми различнейших наций, вплоть до двух студентов-негров, плененных принцев, воспитывавшихся на средства французского правительства и обучавшихся медицине.

В этом многонациональном пансионе Алексей Николаевич особенно охотно подчеркивал, что он из России, появлялся в шубе и меховой шапке, обедал плотно, как он говорил, “по-волжски”. <...>

С французским языком у Алексея Николаевича в Париже были постоянные трудности. Он приехал во Францию со слабыми знаниями этого языка и обогатился здесь только словечками и выражениями парижского арго (жаргона) да еще различными французскими крепкими словесами. В этой области французской языковой “культуры”, которая его весьма забавляла, он достиг такой полноты и виртуозности знаний, что вызывал изумление парижан. Однажды вечером мы нанесли визит нашему парижскому приятелю, русскому поэту и художнику Максимилиану Волошину. Явились мы поздно и без предупреждения, хозяева к нашему приходу не готовились, уже отужинали, и Алексей Николаевич вызвался пойти за вином и закусками в один из близлежащих магазинов. Пока он ходил, закрыли парадную, и консьержка отказалась впустить незнакомого ей визитера. Тогда Алексей Николаевич поговорил с ней на парижском арго, требуя, чтобы его пропустили к “месье Волошину”. Консьержка, вне себя от ярости, прибежала к Волошину, заявив, что она не может поверить, что “нахальный субъект” у дверей в самом деле является его другом. Не менее удивлен был и Волошин. “Мой друг, — сказал он, — не говорит по-французски. Здесь какое-то недоразумение”. — “О нет! — воскликнула консьержка. — Он говорит. И при этом очень хорошо”.

Среда, в которой мы вращались в Париже, состояла из русских и французских художников и писателей. В эту среду ввела нас русская художница Елизавета Сергеевна Кругликова, которая годами жила в Париже, в районе Монмартра, на рю Буассонад. Елизавета Сергеевна познакомилась с моими работами и направила меня в школу Ла Палетт, где преподавали известные французские художники Бланш, Герен и Ле Фоконье. Из русских живописцев мы часто встречали К. С. Петрова-Водкина, тогда еще молодого художника, Тархова, погруженного в излюбленную им тему поэзии материнства, Широкова *(Широков Михаил Александрович), писавшего свои работы лессировкой, и Белкина *(Белкин Вениамин Павлович (1884—1951)), начинавшего тогда свой художественный путь. Кругликова познакомила нас и с уже упоминавшимся Максимилианом Александровичем Волошиным, с которым мы дружили многие годы и после отъезда из Парижа.

Встречали мы в Париже и выходившего из моды символистского “мэтра” Константина Дмитриевича Бальмонта. Алексей Николаевич был с ним неизменно вежлив и корректен, присутствовал даже на комическом “суде” над Бальмонтом, но в новых его произведениях видел лишь признаки увядания таланта, а самая поэтическая природа Бальмонта — порывистого, несколько неврастенического импровизатора — была ему, неутомимому и целеустремленному работнику в литературе, абсолютно чужда. Он очень забавлялся смешным инцидентом, который привел Бальмонта на скамью подсудимых во французском суде. Дело было так. Однажды лунной ночью, после основательной выпивки, Бальмонт, возвращаясь домой, увидел впереди француженку, у которой был расстегнут ридикюль. Желая быть галантным, он принялся догонять незнакомку, крича ей по-русски: “Ваш ридикюль!.. Ваш ридикюль!” При этом Бальмонту не пришло в голову, что его восклицание в переводе на французский язык означало: “Смешная корова!” Возмущенная француженка обратилась за помощью к ажану (полицейскому), который остановил пьяного прохожего, производившего явно подозрительное впечатление: он ковылял (Бальмонт прихрамывал), сильно жестикулировал, ерошил и без того всклокоченную гриву рыжеватых волос и громко кричал: “Ваш!.. Ваш!..” Ажана эти выкрики привели в ярость, он принял их на свой счет, ибо на парижском арго ажанов звали “мор о ваш” (“смерть коровам”). Не вдаваясь в подробности, он арестовал Бальмонта за... приставание к женщине и оскорбление полицейского при исполнении им служебных обязанностей. Приятели Бальмонта нашли его на следующий день в тюрьме, облаченного в полосатый арестантский костюм, занятого выполнением арестантского “урока” — он клеил спичечные коробки. Был суд, и этот суд оправдал Бальмонта 1. Толстой ходил послушать и посмотреть на эту судебную комедию, которая его очень веселила.

В ресторанчике “Клозери де Лиля”, охотно посещавшемся литераторами, мы встречались с Ильей Григорьевичем Эренбургом, тогда молодым поэтом. Прочитав в воспоминаниях Н. К. Крупской, что Владимир Ильич Ленин называл Эренбурга тех лет “Илья Лохматый”, я подумала, что это определение было удивительно точным. Эренбург среди приглаженных и напомаженных французов-литераторов выделялся своей пышной шевелюрой. Мы однажды послали ему на адрес кафе открытку с надписью: “О месье маль куафэ” (“плохо причесанному господину”) — и эта открытка нашла Эренбурга.

Алексей Николаевич много, часто и подолгу беседовал с Максом Волошиным, широкие литературные и исторические знания которого он очень ценил 2. Он любил этого плотного, крепко сложенного человека, с чуть близорукими и ясными глазами, говорившего тихим и нежным голосом. Ему импонировала его исключительная, почти энциклопедическая образованность; из Волошина всегда можно было “извлечь” что-нибудь новое. Но вместе с тем Толстой был очень далек от того культа всего французского, от того некритического, коленопреклоненного отношения к новейшей французской поэзии, которые проповедовал Волошин.

Живя в Париже, вращаясь в среде Монмартра, среди французских эстетов, встречаясь с эстетствующими “русскими парижанами”, ужиная чуть ли не ежевечерне в артистических кабачках, Алексей Николаевич оставался здесь гостем, любопытствующим наблюдателем — и только. Сжиться с атмосферой западноевропейского декаданса этот настоящий русский человек и глубоко национальный писатель, разумеется, не мог. <...>

В 1909 году летом мы по приглашению Максимилиана Александровича Волошина поехали к нему в Коктебель, на восточный берег Крыма.

Волошин и его мать жили постоянно в Крыму. Иногда Максимилиан Александрович выезжал по литературным делам в Петербург или в Париж. В Коктебеле он владел двумя деревянными домами, стоявшими на берегу Черного моря. В двухэтажном доме, где находилась мастерская Волошина, в которой он писал свои многочисленные акварельные пейзажи, проживали хозяева. Здесь же находилась превосходная библиотека Волошина, и сюда, как в своего рода художественный клуб, приходили “дачники” Максимилиана Александровича, которые занимали второй, одноэтажный домик. Эти дачники были главным образом людьми искусства: писателями, артистами, художниками, музыкантами. Летом 1909 года кроме нас у Волошина гостила группа петербургских поэтов 3.